Так уговаривал себя Вадим Бросов, разумеется, не из чувства обольщения собственной гениальностью (он знал пределы своих возможностей и понимал, что далеко не оригинален в своём подходе), а питаясь надеждой на существование хотя бы десятка умалишённых читателей, жаждущих своей «забубённой головкой» не только отвязных развлечений, но и желающих подключиться к его «думам окаянным».
В молодости Бросов считал себя гнилым интеллигентом и потому пил коньяк и ругался матом. Не то чтобы всегда пил, но когда был повод и выбор, предпочитал именно коньяк. И не то чтобы ругался где попало и почём зря, а любил иногда в тесной компании употребить хлёсткое ненормативное (ненормативное, увы, по устаревшим понятиям) выражение, так сказать, позволял себе злоупотребить обсценной лексикой ради красного словца. Он не был асом в этой области, и старался больше для поддержания собственного реноме в приятельской компании, и уж, разумеется, особенно не усердствовал в использовании подобных выражений в своих рассказах и повестях. Он даже на матерные анекдоты отзывался с какой-то вялой стыдливостью (что, кстати, и давало ему повод уличать себя в интеллигентности), не в пример некоторым своим собутыльникам, тоже литераторам разных жанров и талантов, купавшимся в стихии мата, как порося в собственном дерьме. Не всякое лыко в стрóку, как говорится. Не всякий бытовой раздрай, выраженный нецензурной бранью и только ею, может быть перенесён на страницы книги – так думал в своё время Вадим Бросов, скрупулёзно отбирая слова и тщательно процеживая худые, по его собственному выражению, словечки, контрабандой просочившиеся в рассказ при известной скорописи. Может быть, и поэтому, в том числе, его редко печатали.
Однако лучших слов происходившие тогда в стране перемены не то, чтобы не заслуживали, но ни при каком раскладе им не соответствовали. Выгребная яма, как её ни заливай одеколоном, так и останется источником зловония. А в соседстве с одеколоном её тяжёлый дух делается ещё более нестерпимым. Это Бросов понимал чётко. И с языком в это время у него были серьёзные проблемы. С одной стороны, к литераторам пришла неслыханная свобода писать о чём угодно и как угодно, а с другой, надо было удержаться на той грани, за которой открывалась пропасть литераторского непотребства, выбраться из которого потом уже не представлялось возможным ни самому писателю, ни, естественно, его почитателям. Нет пределов падению. Впрочем, как нет пределов и взлёту. Но упасть гораздо легче, чем взлететь – исторически обоснованная истина, земное притяжение, и в мире материальном, и в духовной практике, удавалось преодолевать немногим и то ценой стоических усилий.
На исходе двадцатого века нестабильность писательского самосознания Бросова усугубилась двойной личной драмой. Его знакомая по литинституту Офелия Тардыкина, кустодиевская красавица, которую он любил безотчётно, не надеясь на взаимность, вскоре после окончания учёбы внезапно исчезла из поля зрения – укатила в Германию с неким пожилым господином. А его лучший друг, поэт-импровизатор Кузьма Ломакин, по которому, в свою очередь, «сохла» Офелия, также без надежды когда-нибудь заключить его в свои объятия, через некоторое время после её отъезда на зарубежные хлеба исчез из его жизни при загадочных обстоятельствах…
Лишившись одновременно и любимой, и друга, Вадим Бросов решился на отчаянный шаг, радикальный и смертельно опасный – напросился в армейские корреспонденты в пору второго чеченского кризиса. Добровольно бросился в раскалённую лаву самой горячей в ту пору точки на территории потрясённой недавним развалом страны. А через полгода, чудом избежав гибели, вернулся полный апокалипсических впечатлений, словно хлебнул под завязку из мёртвой реки.
И ещё год его контуженное сознание пребывало в состоянии тупого равнодушия. За это время он не написал ни строчки, ни полстрочки. И не только потому, что в последний день пребывания Бросова на чеченской земле тетрадка с его записями была безжалостно сожжена командиром части, к которой он был приписан – тому, видите ли показалось, что доводить до общественного сознания заключённую в ней информацию будет большой политической ошибкой – а ещё и потому (и это самое главное), что вся его прежняя писанина после пережитого в горячей точке представлялась ему жалкой словесной эквилибристикой, бессмысленной и поверхностной, лишённой подлинной жизни. Да и сама литература вдруг показалась детской игрой, глупой и безответственной, инфантильным утешением избалованного ребёнка. И он впал в депрессию и, как говорится, отрывался по полной в алкогольном расслаблении, неприкаянно шатался по кабакам, иногда тусовался с коллегами, но, как правило, отмалчивался, только пил и матерился. И даже на слёзные просьбы матери одуматься, придти в себя и заняться делом, отвечал угрюмым молчанием. А когда оставался один, плакал, уткнувшись лбом в стенку, от навалившегося на него всеобщего бессилия, и морального, и физического. Он был раздавлен. Он был в шаге от суицида.
Но сделать этот шаг ему помешала женщина. Не сознательно – возможно, она даже не догадывалась об этом, – а невольно, лишь самим фактом вхождения в его жизнь, неожиданным и сугубо физическим. Их свёл один из его приятелей по литературному цеху, Казимир Махлевский, полуполяк-полуеврей, автор многочисленных сатирических виршей, авантюрист-проныра, компанейская душа и алкоголик с внушительным стажем.
Однажды Махлевский застал Бросова в подвальном буфете Центрального Дома литераторов – тот пил в одиночку, уткнувшись лицом в тёмный угол. Махлевский хлопнул Бросова по спине:
– Послушай, мой великолепный, тебе нужна баба. Живая, отвязная баба. Она тебя мигом в чувство приведёт, зуб даю!
– У тебя зубов не хватит, Казимир, – огрызнулся Бросов.
– А я их буду вставлять по мере утраты, до тех пор, пока ты вновь не станешь человеком. А потом предъявлю тебе счёт, имей в виду.
Бросов даже не поднял головы.
– Мне с тобой в жизни не расплатиться. Отстань!
– Не отстану. Баба… она, знаешь, возбуждает аппетит к жизни. Мало того, я уже нашёл такую. Ликом один в один Афродита, упаковкой один в один Венера, по темпераменту – сумасшедшая нимфоманка, нутром чую. Мне пока не далась. Потому уступаю тебе. Дерзай! Повезёт – потребую отступные в размере литра на каждый день в течение недели. И комиссионные в размере двух процентов от любого твоего гонорара в течение года. Идёт?
Наконец, Бросов повернулся к приятелю лицом.
– А вот здесь ты оплошал, старик.
Мохнатые брови Махлевского взмыли вверх.
– Что, не печатают?
– Обет молчания по причине полного затыка.
– Великолепный мой! Это у тебя-то затык? А Чечня? Неужели тебе нечего рассказать? Не верю. Помню, твой педагог, известный в институте зануда, прочил тебя в Толстые! Только вот в какого из них конкретно я так и не понял… Не удовлетворишь любопытство приятеля?
Бросов снова демонстративно показал Махлевскому спину. Но от Махлевского просто так было не отвязаться. Он был назойливей любого комара, который будет пищать до тех пор, пока не отыщет подходящее место, куда бы можно было с наименьшими затратами воткнуть своё кровососущее жало. Правда, энтомологи-комароведы утверждают, что крови жаждут не комары, а комарихи, но данный случай был экстраординарным – его доставал именно комар. Нашёл, воткнул и стал сосать кровь. Вампир-самоучка!
– А пьёшь на какие? Мамочка спонсирует? Урываешь от праведных учительских трудов? Или нашу буфетчицу охмурил?
Бросов поморщился. За это следовало дать в морду (за «спонсорство мамочки», разумеется, а не за буфетчицу). Но, к счастью для Махлевского, к этому моменту Бросов дошёл до полного расслабления воли и лишь мазнул по воздуху вялой рукой.
– Сделай одолжение, заткнись!
Махлевский уже хотел обратиться к буфетчице, обслуживающей седовласого литератора с длинным тёмным шарфом, небрежно перекинутым через плечо и подчёркивающим болезненную белизну очень известного лица, но Бросов вовремя прихлопнул нахального кровопийцу.
– Если не заткнёшься, не налью.
Махлевский ловким и широким движением извлёк тяжёлый стул из-под соседнего столика и грохнул его рядом с Бросовым.
– Давно бы так! А то стою перед ним, распинаюсь… Даже бомжи гоношатся, не пьют в одиночку.
– Ещё одно слово, и я плесну в твою поганую рожу.
Махлевский не обиделся, он даже обрадовался такому повороту событий.
– Годится, мой великолепный! Я промокну салфеткой и выжму на язык, если по-другому не получается. Только не слишком ли витиевато? Полгода со мной не разговаривал, а тут, гляди-ка, уважил. Нет худа без добра. Люблю хмурых людей. Постоянная улыбка на лице – признак самодовольства. Или дебильности. Или закрытости. Не улыбайтесь, господа! Человек улыбающийся мне неинтересен. Возможен ещё вариант: демонстрирует свежевставленные зубы. Но это сугубо стоматологическая радость. И нам это не угрожает. Люди же с виду хмурые вызывают во мне бóльшую симпатию. Они, как это ни парадоксально, более открыты, чем улыбающиеся. В них есть глубина. Они чужды показухи и желания понравиться. Таков сидящий передо мной, не побоюсь этого слова, талантливейший писатель нашей грёбаной эпохи… ах, простите, две первые буквы лишние!.. Вадим Бросов. За тебя! – Махлевский выхватил из рук Бросова рюмку, хряпнул, оглянулся на зал с немногочисленными посетителями и склонился к приятелю с таинственным выражением на опухшем лице. – Ну так, слушай… Информация за первый взнос. Потом благодарить будешь. Так вот… Эта Афродита тире Венера тире нимфоманка – славнейшая баба. И я тебя, балбеса везучего, информирую. Глотай наживку, пока крючок в воде. И вроде не слишком бедная, чтобы иметь несчастье отказаться от ухаживания за ней. Её папаша при Советах недурственно поживился. А теперь, когда отворили шлюзы, захотел пристроить поживу, вступил в одно крупное предприятие на паях с сорокапроцентным пакетом акций… Чуешь, сколь подробная у меня информация? Ну, так вот, вступил, но не свезло мужику… Компаньоны грохнули невзначай. А пожива, хоть изрядно общипанная, но сохранившая кое-какой коммерческий потенциал, досталась его дочери. Имей в виду.